Райнер Мария Рильке
Реквием
Содержание
По одной подруге реквием
(Перевел Борис Пастернак)
Я чту умерших и всегда, где мог,
давал им волю и дивился их
уживчивости в мертвых, вопреки
дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять.
Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом
и норовишь за что-нибудь задеть,
чтоб выдать свой приход. Не отнимай,
что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок
в тоске о том, что трогало? Оно
претворено тобой; его здесь нет.
Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь
из бытия, когда мы познаем.
Я думал, ты зрелей. Я поражен,
что это бродишь ты, отдавши жизнь
на большее, чем женщине дано.
Что нас сразил испугом твой конец,
и оглушил, и, прерывая, лег
зияньем меж текущим и былым, —
так это наше дело. Эту часть
наладим мы. Но то, что ты сама
перепугалась и еще сейчас
в испуге, где испуг утратил смысл,
что ты теряешь вечности кусок
на вылазки сюда, мой друг, где все —
в зачатке; что впервые пред лицом
вселенной, растерявшись, ты не вдруг
вникаешь в новость бесконечных свойств,
как тут во все; что из таких кругов
тяжелый гнет каких-то беспокойств
тебя магнитом стаскивает вниз
к отсчитанным часам: вот что, как вор,
меня нежданно будит по ночам.
Добро бы мысль, что ты благоволишь
к нам жаловать от милости избытка
и до того уверена в себе,
что, как ребенок, бродишь, не чураясь
опасных мест, где могут сделать вред.
Но нет. Ты просишь. Это так ужасно,
что, как пила, вонзается мне в кость.
Упрек, которым, мочью мне привидясь,
ты шаг за шагом стала бы, грозя,
теснить меня из легких в глубь брюшины,
отсюда — в сердца крайнюю нору, —
упрек подобный не был бы жесточе
такой мольбы. О чем же просишь ты?
Скажи, не съездить мне куда? Быть может,
ты что забыла где и эта вещь
тоскует по тебе? Не край ли это,
тобой не посещенный, но всю жизнь
родной тебе, как чувств твоих двойчатка?
Я похожу по рекам, расспрошу
о старине, пойду водить беседы
с хозяйками у притолок дверных
и перейму, как те детей сзывают.
Я подгляжу, как там земную даль
облапливают в поле за работой,
и к властелину края на прием
найду пути. Я подкуплю дарами
священников, чтобы меня ввели
в глухой тайник с заветною святыней,
и удалились, и замкнули храм.
А вслед за тем, уже немало зная,
я вволю присмотрюсь к зверям, и часть
повадок их врастет в мои суставы.
Я погощу в зрачках у них и прочь
отпущен буду, сонно, без сужденья.
Я попрошу садовников назвать
сорта цветов и затвержу названья,
чтобы в осколках собственных имен
увезть осадок их благоуханья,
и фруктов накуплю, в которых край
еще раз оживает весь до неба.
К тому же в них ты знала толк, в плодах.
Перед собой их разложив по чашкам,
ты взвешивала красками их груз.
Так ты смотрела на детей и женщин,
любуясь, как в плодах, наливом их
наличья. Так же точно ты смотрела
и на себя, как полуголый плод,
вся в зеркало уйдя по созерцанье,
оно ж по росту не влезало внутрь,
и, сторонясь, оно не говорило
о видимом — я есмь, но: это есть.
И так нелюбопытно было это
воззренье, что не жаждало тебя:
так чуждо было зависти, так свято.
Таким бы я хотел сберечь твой образ
в глуби зеркальной, прочь ото всего.
Зачем же ты приходишь по-другому?
Зачем клевещешь на себя? Зачем
внушить мне хочешь, что в янтарных бусах
на шее у тебя остался след
той тяжести, которой не бывает
в потустороннем отдыхе картин?
Зачем осанке придаешь обличье
печального предвестья? Что тебя
неволит толковать свое сложенье,
как линии руки, так что и мне
нельзя глядеть, не думая о роке?
Приблизься к свечке. Мне не страшен вид
покойников. Когда они приходят,
то вправе притязать на уголок
у нас в глазах, как прочие предметы.
Поди сюда. Побудем миг в тиши.
Взгляни на розу над моим бюваром.
Скажи, не так же ль робко рыщет свет
вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже
не место здесь. Не смешанной со мной
внизу в саду ей лучше б оставаться
или пройти. Теперь же вот как длит
она часы. Что ей мое сознанье?
Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет.
Понять — мой долг, хотя б он жизни стоил.
Так создан я. Не бойся; дай понять,
зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял.
Я, как слепой, держу твою судьбу
в руках и горю имени не знаю.
Оплачем же, что кто-то взял тебя
из зеркала. Умеешь ли ты плакать?
Не можешь. Знаю. Крепость слез давно
ты превратила в крепость наблюдений
и шла к тому, чтоб всякий сок в себе
преобразить в слепое равновесье
кружащего столбами бытия.
Как вдруг почти у цели некий случай
рванул тебя с передовых путей
обратно в мир, где соки вожделеют.
Рванул не всю, сперва урвал кусок,
когда ж он вспух и вырос в вероятье,
то ты себе понадобилась вся
и принялась, как за разбор постройки,
за кропотливый снос своих надежд,
и срыла грунт и подняла из теплой
подпочвы сердца семена в ростках,
где смерть твоя готовилась ко всходу,
особенная и своя, как жизнь.
Ты стала грызть их. Сладость этих зерен
вязала губы и была нова, —
не разумелась, не входила в виды
той сладости, что мысль твоя несла.
Потужим же. Как нехотя рассталась
с своим раздольем кровь твоя, когда
ты вдруг отозвала ее обратно.
Как страшно было ей очнуться вновь
за малым кругом тела; как, не веря
своим глазам, вошла она в послед
и тут замялась, утомясь с дороги.
Ты ж силой стала гнать ее вперед,
как к жертвеннику тащат скот убойный,
сердясь, что та не рада очагу,
и преуспела: радуясь и ластясь,
она сдалась. Привыкнувши к другим
мерилам, ты почла, что эта сделка
ненадолго, забыв, что уж и ты
во времени, а время ненасытно,
и с ним тоска и канитель, и с ним
возня, как с ходом затяжной болезни.
Как мало ты жила, когда сравнишь
с годами те часы, что ты сидела,
клоня, как ветку, будущность свою
к зародышу в утробе, — ко вторично
начавшейся судьбе. О труд сверх сил!
О горькая работа! Дни за днями
вставала ты, чуть ноги волоча,
и, сев за стан, живой челнок гоняла
наперекор основе. И при всем
о празднестве еще мечтала. Ибо,
как дело было сделано, тебе
награды стало жаждаться, как детям
в возместку за противное питье,
что в пользу им. Так ты и рассчиталась
с собою; потому что от других
ты слишком далека была и ныне,
как раньше, и никто б не мог сказать,
чем можно наградить тебя по вкусу.
Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин
стояло зеркало и отражало
предметы. Явность их была тобой,
все ж прочее — самообманом; милым
самообманом женщины, легко
до украшений падкой и шиньонов.
Так ты и умерла, как в старину
кончались женщины, по старой моде,
в жилом тепле, испытанным концом
родильницы, что кочет и не может
сомкнуться, потому что темнота,
рожденная в довес к младенцу, входит,
теснит, торопит и сбирает в путь.
Не следовало плакальщиц, однако б,
набрать по найму — мастериц вопить,
за плату? Можно мздой не поскупиться,
и бабы выли б, глоток не щадя.
Обрядов нам! У нас нужда в обрядах.
Все гибнет, все исходит в болтовне.
И, мертвая, еще должна ты бегать
за жалобой задолженной ко мне!
Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос
я бросил бы, как плат, во всю длину
твоих останков, и кромсал, покамест
не измочалил, и мои слова,
как оборванцы, зябли бы, слоняясь,
в отрепьях этих, если б все свелось
лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю.
И не того, отдельного, кто вспять
повел тебя (его не доискаться,
и он, как все), — я обвиняю всех,
всех разом обвиняю в нем: в мужчине.
И пусть бы даль младенчества тогда
мне вспомнилась, былую детскость детства
уликой озаряя, — не хочу
про это ведать. Ангела, не глядя,
слеплю я из нее и зашвырну
в передний ряд орущих серафимов,
напоминаньем рвущихся к творцу.
Затем, что мука эта стала слишком
невмочь. Уже давно несносна ложь
любви, что, зиждясь на седой привычке,
зовется правом и срамит права.
Кто вправе обладать из нас? Как может
владеться то, что и само себя
лишь на мгновенье ловит и, ликуя,
бросает в воздух, точно детский мяч?
Как флагману не привязать победы
к форштевню судна, если в существе
богини есть таинственная легкость
и рвет невольно в море, так и мы
не властны кликать женщину, коль скоро,
не видя нас, она уходит прочь
по жерди жизни, чудом невредима;
неравно, что самих нас манит зло.
Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:
не умножать чужой свободы всей
своей свободой. Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья.
Ты тут еще? В каком ты месте? Ах,
как это все жило в тебе, как много
умела ты, когда угасла, вся
раскрывшись, как заря. Терпеть — дар женщин.
Любить же — значит жить наедине.
Порой еще художники провидят:
в преображенье долг и смысл любви.
Здесь ты была сильна, и даже слава
теперь бессильна это исказить.
Ты так ее чуждалась. Ты старалась
прожить в тени. Ты вобрала в себя
свою красу, как серым утром будней
спускают флаг, и только и жила
что мыслью о труде, который все же
не завершен; увы, — не завершен.
Но если ты все тут еще, и где-то
в потемках этих место есть, где дух
твой зыблется на плоских волнах звука,
которые мой голос катит в ночь
из комнаты, то слушай: помоги мне.
Ты видишь, как, не уследя когда,
мы падаем с своих высот во что-то,
чего и в мыслях не держали, где
запутываемся, как в сновиденье,
и засыпаем вечным сном. Никто
не просыпался. С каждым подымавшим
кровь сердца своего в надежный труд
случалось, что она по перекачке
срывалась вниз нестоящей струей.
Есть между жизнью и большой работой
старинная какая-то вражда.
Так вот: найти ее и дать ей имя
и помоги мне. Не ходи назад.
Будь между мертвых. Мертвые не праздны.
И помощь дай, не отвлекаясь; так,
как самое далекое порою
мне помощь подает. Во мне самом.
По Вольфу графу фон Калькрейту
РЕКВИЕМ
(Перевел Борис Пастернак)
Так я не знал тебя? А у меня
ты на сердце, как тяжесть начинанья
отсроченного. Сразу бы в строку
тебя, покойник, страстно почиющий
по доброй воле. Дал ли этот шаг
То облегченье, как тебе казалось,
иль нежитье — еще не весь покой?
Ты полагал: где не в цене владенье, —
верней кусок. Ты там мечтал попасть
в живые недра дали, постоянно,
как живопись, дразнившей зренье здесь,
и, очутившись изнутри в любимой,
сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.
О, только бы теперь обманов чувств
не довершил ты прежнюю ошибку.
О, только б, растворенный быстриной,
беспамятством кружим, обрел в движенье
ту радость, что отсюда перенес
в мерещившуюся тебе загробность.
В какой близи был от нее ты здесь!
Как было тут ей свойственно и свычно, —
большой мечте твоей большой тоски.
- - - - - - - - - - - - - - - - -
Зачем ты не дал тяготе зайти
за край терпенья? Тут ее распутье.
Оно ее преображает всю,
и дальше трудность значит неподдельность.
Таков был, может быть, ближайший миг,
в венке спешивший к твоему порогу,
когда ты перед ним захлопнул дверь.
О этот звук, как бьет он по вселенной,
когда на нетерпенья сквозняке
отворы западают на замычку!
Кто подтвердит, что не дают щелей
ростки семян в земле; кто поручится,
не вспыхивает ли в ручных зверях
позыв к убийству в миг, когда отдача
забрасывает молнии в их мозг.
Кто знает, как вонзается поступок
в соседний шест; кто проследит удар,
когда кругом проводники влиянья.
И все разрушить! И отныне стать
навек такою притчей во языцех.
Когда ж герой в неистовстве души,
на видимости разъярясь, как маски,
срывает их и обнажает нам
забытое лицо вещей, то это
есть зрелище и зрелище навек.
И все разрушить. — Глыбы были вкруг,
и воздух веял предвкушеньем меры,
бессильный зданье будущее скрыть,
а ты, бродя, не видел их порядка.
Одна другую заслоняла; все
врастали в грунт, едва ты их касался
без веры, что подымешь; и один
загреб их все в отчаянье в охапку,
чтоб ринуть вниз в зияющую пасть
каменоломни. Но они не входят.
Ты покривил их страстью. — Опустись
на этот гнев, пока он был в зачатке,
прикосновенье женщины; случись
вблизи прохожий с недосужим взглядом
безмолвных глаз, когда ты молча шел
свершать свое; лежи дорога мимо
слесарни, где мужчины, грохоча,
приводят день в простое исполненье:
да нет, найдись в твоих глухих зрачках
местечко для сырого отпечатка,
преграду обходящего жучка, —
ты б тотчас же при этом озаренье
прочел скрижаль, которой письмена
ты с детства врезал в сердце, часто после
ища, не сложится ль чего из букв,
и строил фразы и не видел смысла.
Я знаю, знаю: ты лежал ничком
и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
Все, что ты знал горячего, дрожа,
ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав ее постичь,
от частого ли твоего дыханья,
от вздрагиванья ли твоей руки,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты был чтецом неопытным. А нам —
не разобрать в скорбях на расстоянье.
И лишь к стихам есть доступ, где слова
отборные несет былое чувство.
Но нет, не все ты отбирал; порой
начатки строф, как целого предвестья,
валились в ряд, и ты их повторял,
как порученье, мнившееся грустным.
О, вовсе б не слыхать тебе тех строк
из уст своих. Твой добрый гений ныне
иначе произносит тот же текст,
и как, пленясь его манерой чтенья,
я полн тобою! Ибо это — ты;
тут все твое, и вот в чем был твой опыт:
что все, что дорого, должно отпасть,
что в пристальности скрыто отреченье,
что смерть есть то, в чем можно преуспеть.
Тут все твое, три эти формы были
в твоих руках, художник. Вот литье
из первой: ширь вокруг живого чувства.
Вот что вторую полнило: творца
не жаждущее ничего воззренье.
В последней же, которую ты сам
разбил, едва лишь первый выпуск сплава
из сердца ворвался в нее, была
та подлинная смерть глубокой ковки
и превосходной выделки, та смерть,
которой мы всего нужнее в жизни,
да и нигде не ближе к ней, чем здесь.
Вот чем владел ты и о чем ты часто
догадывался; но затем тебя
пугали этих полых форм изъемы,
ты скреб их дно, и черпал пустоту,
и сетовал. О старый бич поэтов,
что сетуют, тогда как в сказе суть;
что вечно судят о своих влеченьях,
а дело в лепке; что еще поднесь
воображают, будто им известно,
что грустного, что радостного в них,
и будто дело рифм греметь об этом
с прискорбьем или с торжеством. Их речь,
как у больных; они тебе опишут,
что у кого болит, взамен того,
чтобы самим преобразиться в слово,
как в ярости труда каменотес
становится безмолвьем стен соборных.
Вот где спасенье было. Если б раз
ты подсмотрел, как рок вступает в строку,
чтоб навсегда остаться в ней и стать
подобием, и только, — равносильным
портрету предка (вот он на стене;
он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы
ты выдержал.
Но мелочно
гадать о небывавшем. И налет упрека,
упавший вскользь, направлен не в тебя.
Все явное настолько дальше наших
догадок, что догнать и доглядеть
случившееся мы не к состоянье.
Не устыдись, коль мертвецы заденут
из выстоявших до конца. (Но что
назвать концом?) Взгляни на них спокойно,
как должно, не боясь, что по тебе
у нас особенный какой-то траур,
и это им бросается в глаза.
Слова больших времен, когда деянья
наглядно зримы были, не про нас.
Не до побед. Все дело в одоленье.
Реквием
на смерть графа Вольфа фон Калькройт
(Перевел Евгений Борисов)
Я никогда тебя не видел? Сердце
мое тобою тяжело — тяжелым
отсроченным началом. Мне начать
речь о тебе, умершем на охоте,
умершем страстно. Получил ли ты,
как думал, облегченье, или все же
жизнь оборвать не значит умереть?
Ты грезил там владеть, где уж никто
владеть не хочет, и тебе казалось,
ты будешь там внутри своей земли
и неба, что перед тобою были
всегда как на картине, что войдешь
в возлюбленную, что пройдешь сквозь все,
свободный, сильный. Пусть же слишком долго
тебя ошибка детская не мучит.
Пусть, растворенному в тоске теченья,
в забвеньи унесенному, тебе
в твоем движеньи мимо древних звезд
та радость встретится, что ты, отсюда
забрав, вложил в свою мечту о смерти.
Ты был здесь от нее так близко. Милый,
она здесь рядом, о которой ты
и думал, строгая большая радость
твоей тоски. Когда, разочарован,
ты разжигал в себе одну лишь мысль,
и вот пошел, мучительно, сгибаясь
под непомерной тяжестью находки,
ты нес ее, ее, но не узнал:
ты радость нес, крест своего мессии
ты перенес через свою же кровь.
Зачем ты не дождался, когда тяжесть,
что тяжела и подлинна, однажды
невыносима станет: в этот миг
она преображается. Ты видишь —
быть может, это был последний миг;
увенчанный, стоял он на пороге
твоем уже, но ты захлопнул дверь.
Кто может знать, как отдается в мире
удар, когда сквозящий жесткий ветер,
чье имя нетерпенье, на замок
открытые защелкивает входы? —
Не даст ли трещин семя, что готово
пустить росток в земле от сотрясенья?
Не вспыхнет ли в испуганных глазах
ручных животных молнией внезапной
желанье смерти сладостное? Кто
исследует ту силу, что таится
в простом поступке, но его теченье
внезапно прерывает, устремляясь
на острие, что стало слишком близко?
Что ты разрушил. Что теперь о том
пойдет молва все времена. И если
грядет герой, что смысл, который мы
за вещи принимаем, словно маску
сорвет и обнажит, неистов, лица
вещей и их глаза, что нас от века
в безмолвии следят через проломы,
то зрелище пребудет неизменно:
что ты разрушил. Там лежали глыбы,
и в воздухе дрожал победный ритм
постройки. Ты ходил вокруг, не видя
порядка в них, одна из них от взора
другую прятала, и все казались
приросшими к земле, когда, не веря
в попытку, ты пытался их поднять.
Отчаявшись, ты поднял все их разом —
лишь для того, чтобы швырнуть обратно
в зияние каменоломни, но,
от твоего расширясь сердца, глыбы
не проходили. Если бы нашлась
та, что могла бы прикоснуться легкой
рукою к нежному еще началу
большого гнева; если бы тебе,
когда ты шел к деянью, повстречался
сосредоточенно-спокойный взгляд;
да просто если б мимо мастерской
лежал твой путь, где спозаранку люди
не спят, откуда новый день выходит;
когда б имел достаточно пространства
твой взгляд, чтоб малый труд жука вместить,-
ты б прочитал внезапно ясным взором
слова, чьи буквы ты в себя вбирал
с младенчества, неспешно, временами
узнать пытаясь, не сложились ли
они в реченье; ах, оно казалось
тебе бессмысленным. Я знаю, знаю:
ты пал ничком пред письменами, ход
их линий повторить в движеньи пальцев
пытаясь судорожно. Все, что дать
могло, сгорая, свет, ты жег, но пламя
быстрее гасло, чем ты подносил
его к начертанному — от дыханья
ли твоего, иль от дрожанья рук,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты не прочел, а мы читать не смеем —
читать на расстояньи и сквозь боль.
Нам остаются лишь стихи. Они
еще несут нам, вопреки стремленьям
твоим, слова, что выбрал ты. О нет,
ты выбирал не все; начало часто
тебе как целое являлось, как
предзаданное. Говоря за ним,
ты говорил печально. Было о лучше
тебе его из уст твоих не слышать.
Твой ангел говорит еще, но то же
он говорит иначе: ликованье
я слышу в этой речи — о тебе.
Ведь ты богат, твое по праву: то, что
однажды все любимое тобой
тебя покинуло, и ты желаньям
своим, прозрев, познал отказ, а в смерти
свой рост увидел. Да, они твои,
художник, три открытых формы. Видишь,
как в первой отливается пространство
твоей души; теперь, разбив вторую,
я достаю твое же зренье, но
возросшее: оно алчбы не знает;
а в третьей, что ты сам разбил так рано,
едва лишь капля раскаленной лавы
из сердца твоего ее коснулась, —
большой работой собственная смерть
изваяна, расширена в пределах:
мы ей нужны, чтоб жить ее, и к ней
мы ближе в жизни, чем уйдя из жизни.
Твое богатство было в том и дружба;
ты часто это чувствовал, но этих
открытых форм зиянье испугало
тебя, ты в них нашел лишь пустоту —
и сетовал. Проклятие поэтов —
там сетовать, где должно говорить;
судить о чувстве там, где должно чувство
образовать; считать, что знаешь радость
свою иль боль, и прибегать к стиху,
чтоб их оплакать иль прославить. Словно
язык больного стал язык поэта —
язык для жалоб, для того, чтоб место
больное указать, — не для того,
чтоб пресоздать себя в суровом слове,
как в непоколебимом духе камня
пресоздает свой дух каменотес.
Спасенье было в этом. Если б мог
хоть раз увидеть ты, как в стих уходит
судьба и остается в нем, и в нем
она лишь образ, образ и не боле
(как пращура портрет в старинной раме —
ты иногда свое с ним видишь сходство
и вновь не видишь) — о, тогда бы ты
все выдержал.
Но это, впрочем, мелко —
судить о несвершившемся. К тому же
здесь видится упрек, но он тебе
не адресован. То, что происходит,
уходит далеко от разуменья, от нас —
так далеко, что никогда
нам не узнать, как было то, что было.
И не смущайся, если мертвецы —
другие, те, что до конца держались
(конец ли важен?) — вдруг тебя коснутся.
Прими их взгляд спокойно, как и должно,
и не страшись, что наша скорбь тебя
клеймом особым выделит пред ними.
Нам не даны слова больших времен,
когда еще свершенье было зримо.
Не победить, но выстоять — все в этом.