Райнер Мария Рильке

Явления Христа

Содержание
  Явления Христа
(перевел Сергей Петров)
Die Waise Сирота
Der Narr Юрод
Die Kinder Дети
Der Maler Живописец
Jahrmarkt Ярмарка
Die Nacht Ночь
Venedig Венеция
Judenfriedhof <Иудейское кладбище>
Die Kirche von Nago Церковь в Наго
Der blinde Knabe <Слепой ребенок>
Die Nonne <Монахиня>

Явления Христа

(Перевел Сергей Петров)

Сирота

Рысцою потрусили прочь от храма.
На дрогах гроб. Колокола молчат.
Малютка знала: столько лет подряд,
как в камере, хворала дома мама.
Отмаялась — сегодня говорят.
Но как пугает девочку обряд!
Судьба пред ней темнеет, будто яма.
Что станется? Гроб с мамочкой зарыт.
И вот он. Боже, холм сырой стоит!
В могилу камни с глиною летели...
А мама спать привыкла на постели!
И на ресницах слезы заблестели.
Зачем ее зарыли так убого,
когда ей жить на небесах у Бога
И там она блаженствовать должна?
Ах небо! Там волшебная страна,
край светлых улиц, белых колоколен,
там лишь любовь и ясный воздух волен,
там не грустят, никто не обездолен,
там только песни весело поют.
А звезды — белые барашки. Брать
их можно, как игрушки, и играть.
И будут в лунной колыбели спать
те, кто послушен. И какой уют —
забраться в облачный перинный пух,
спать во весь дух и видеть сны за двух.
И видит крошка, что в цвету весна,
как сказка, ждет ее и взять готова
туда, где гномы седенькие снова
клад стерегут средь сумрака лесного
и колокольня золота литого,
сияя, воздымается из сна.
Нет, в Божьем мире столько есть утех!
На радость создал Бог его для всех.
И радостны у крошки вздох и смех.

Вдруг видит: неподвижный и печальный,
стал у погоста серый человек
и из-под темных утомленных век
грусть теплится свечою погребальной.
В сермяге он, дрожащею рукой
вцепился в космы и глядит с тоской
за гребни гор, лежащие межой,
как будто он собрался в край чужой
лететь душой крылатой и унылой.

Тут девочка к нему засеменила,
и из огромных глаз глядит вопрос,
звучащий чисто — празднично и прямо:
«Что ты горюешь чуть ли не до слез?
А может быть, и у тебя нет мамы?»
Но он не слышит. Взор его немой
взыскует чуда и, смыкая брови,
как будто прерванный на вещем слове,
он щепчет, как узревший нечто внове:
«Ступай-ка к мамочке домой!»
А девочка дрожит: «Да что ты! Или
ты не слыхал, что мама умерла?»
А он: «Так, стало быть, она в могиле?»
Ладонь на темя тяжко ей легла
благословеньем: Будь земля ей пухом!
И девочка к сермяжнику тогда
со страхом прижимается тесней,
а сердцу крохотному все больней:
«На небе я увижусь скова с ней?
Увижусь? Пастор говорит, что да».
Но слово на ветер. Сверчок трещит.
И хороводом мотылек кружит.
Над хижиной далекий дым дрожит.
Сермяжник серый, точно тень, молчит.

Юрод

На башне, полдень возвещая,
гремят часы. На школьный двор
летит толпа ребят лихая,
забыв зеленых парт забор.
Так вырывается в упор
из плена на густой простор
от роз алеющего мая
и водит мотылечков стая
с цветами нежный разговор.
Мальчишек бойкие отряды
дерутся или держат строй,
но раз идти обедать надо,
так дезертируют порой.
Девчушки стали у ограды
с косичками наперевес
и щебетать на воле рады,
а дернут за косу — их взгляды
кружат: да кто же там полез?
Кого это попутал бес?
И малолетний Ахиллес
спасается куда попало,
Ребят уж остается мало,
рассеивается их рой.
Вдруг Анне, девочке больной
и полунищей, страшно стало.
Она подружке зашептала
и на ворота показала,
и вскрикнула. Наперебой,
как от военного сигнала,
детей в испуге прочь погнало.
Переполох! Там у ворот:
«Юрод!»
«Дети!»
Он к ним, но все те,
кто был еще тут,
прочь бегут.
«Стой!»
Он, высокий, худой,
с помертвелым лицом,
сам беглецом
крикам вослед.
Скелет!
Пальцы стальные
крючит, как точит,
ледяные
выпучил очи.
«Стойте, шальные!» —
крикнуть им хочет.
Ноги больные
длинный торочит
плащ — рваный и белый,
прорехами шит.
Он, помертвелый,
молча спешит.
Страх мальчишек берет,
и они от ворот
бегут наугад,
Анна тоже. Но вот
пал на Анну взгляд.
Горьким криком объят,
он платьишко ей рвет,
так что клочья летят:
Стой!»
И несчастный ребенок стал сам не свой.
А помощи нет! Пугливой толпой
воробьиной уже разлетелись дети,
и Анна осталась одна на свете,
чадо нужды.
Чудо ли сотворено?
Видит одно —
глаза его ей ничем не чужды.
И вдруг на нее упованье нашло.
Как будто она очень долго болела,
в потолок, нахмуренный тяжело,
уставясь, и это небо белело.
А нынче небо сияет светло.
Он правую руку кладет ей на темя
и гладит тихонько. Она, как во сне,
и левую ловит губами, и время
остановилось в тишине.
Рука вырывается, как от стыда,
а ей на ладони свалилась слезина,
и губы чужие ей шепчут тогда:
«Ведь маму твою зовут Магдалина?»
«Да».
И губы чужие шепчут тогда:
«А в доме нужда?»
«Да».
И как колокольный звон — уста:
«Ей жизнь — маята?»
«Да.
Ночью она иногда притулится
и очень плачет иногда».
«А ты умеешь молиться?»
«Да».
«И за папу ты молишься всегда?»
«Да».
«Молись и впредь!»
«А где мой папа, ты мне ответь!»
Он на руки Анну берет, и навзрыд
его голос, как птичий хор, звенит,
когда он в жасминовом цвете скрыт.
«Скажи мне то слово вновь!» — говорит.
«Слово?»
«Снова!»
«Папа?»
«Да».
И от этого «Да» ликует взгляд.
Целует он Анну сто раз подряд,
но поцелуи его не горят,
а «люблю» да «спасибо» говорят.
И он ставит девочку на мостовую:
«Ничем я тебя не побалую».
Улыбка устало тянется к ней:
«Тебя я куда бедней!»
И тут же речь его в плач разлилась.
На прощание машет он ей рукой
и, как нищий, проходит он стороной
по земле, погруженной в жестокий зной,
и все же по-царски и горд, и строг.
А у людей он всегда юрод.
И долго Анна стоит у ворот,
не сводит глаз.
И мчится потом домой со всех ног.

Ни слова маме. Но в темноте
вырвалось на грядущий сон:
«Я дяденьку видела, а он —
совсем как тот, на кресте».

Дети

Босой, он был ребячьей окружен толпой,
белел холщовой ризою простой,
струились волосы рекой густой.
И, словно день весенний окружив,
цветы раскрыли изумленно рыльца —
вот так смотрели дети на кормильца,
который был им, как и прежде, жив.
В ворота рук Его они спешат,
и говорит один, худой и хилый:
«Тебя я знаю, ты ведь тот Помилуй,
по ком сто раз томился мамин взгляд».
И кто-то шепчет с простодушной силой:
«А правда ведь, что дом твой тот закат,
где горы в гордом золоте встают,
что рощи и ветра тебя поют,
что ты во сны приходишь к добрым детям?»
Березками пред человеком этим
склонились все, и, видя детский послух,
вокруг застыло изумленье взрослых.
Спасаясь под Его благословенье,
толпа детей как бы домой текла,
и вот над ними в белом мановенье
слова Его раскрылись, как крыла:
«А думал ли хоть кто-нибудь из вас,
как днем и ночью, неудержно прыток,
проводит вас поспешно каждый час
сквозь тысячи ворот, дверей, калиток?
Порой еще не прячутся пороги,
а дверцы робко льнут уже к замкам.
Я спутник и остерегатель вам,
но вдаль из царств моих ведут дороги.
Вы рветесь в жизнь, а в ней меня не ждут,
вас тянет тьма, а я светла сосуд,
в надеждах вы — я отреченья жгут,
вас манит счастье, ну а я есть суд».
И взрослые вдали, как в лабиринте,
ему внимали тоже. «Не отриньте
меня, когда мы станем у границ,
вы молоды забрать меня с собой,
но обернетесь посреди скитанья
в цветник убогий у былого зданья,
к улыбке материнского страданья
и даже, может быть, и в ожиданье.
Я — детство вместе с памятью-судьбой.
Но по пути пошлите мне от лиц
уже бродившие по жизни взоры,
откуда скорый, может быть, и спорый
прострет к вам руки новый бог-кумир.
На волю! Там вас ожидает мир».
Завету внимали в румяной вере
и стояли вокруг, как хорал.
«А сможем ли мы распахнуть те двери?» —
какой-то лихой карапуз заорал.
И тут же клянчит он, умоляя:
«По водам и дебрям веди нас теперь!
А скоро ли будет она, большая
последняя дверь?»
Светлый учитель о счастье вещает,
взглядом, как полднем, детей освещает.
Детские кудри от света рябят.
Но иэ толпы изумленных ребят
вышел малыш. И колышутся прядки
жидких волос над поблекшим челом —
так драные перья несет в беспорядке
гневный шелом.
А голос детский наперелом:
«Ты, — вкруг Его коленей обвил
мальчик голодные руки снова, —
о вечном конце такого слова
не говорил.
Пусть их другие, желая свободы,
гонят вперед свои смелые годы,
а я не такой, не такой!»
И припадает к коленям с тоской.

И пресветлые губы трепещут.
Он на детские слезы взирает:
«Разве мама с тобой не играет?»
А мальчик рыдает опять.
«Большой я, чтобы играть».
«Так, верно, у мамы похлебка
для тебя-то есть?»
Лепечет ребенок робко:
«Беден я, чтобы есть».
«Тебе не целует, что ли,
щеки докрасна?»
А он кричит от боли.
«Умерла она!»
И трепещут пресветлые губы,
как осенние листья осин:
«В жизни ты побывал, и сугубо,
неразлучный мой друг и сын».

Живописец

Старинные часы, устав от боя
полночного, пробили час с тоской
такой, что вздрогнул мастер и худое
девичье тело взял в пальто: «Не стой!
Ступай!» Ее задело за живое.
Куда идти, когда их в мире двое?
И по-ребячески: «Когда с тобой
опять увидимся?» — «На днях. Число я
не назову. Оставь меня в покое!»
Ушла, звала, валился снег сырой.

А он опять бродил по мастерской,
где об ушедшей не было помина,
и шелестели тонкие шаги,
и свет, как спрут, тянулся иэ камина,
искал во тьме хоть самой малой зги.
И только проблесками жили вещи,
и возвышались, чужды и зловещи,
пока их баловал недолгий свет,
и нежно колыхались Да и Нет
вокруг того, кто, как пустой предмет,
терялся в сутолке теней пугливых.
Но вдруг он занавес с окна рванул,
и шумный шелк в лиловых переливах,
разодранный, пространство распахнул
и там, среди вещей неторопливых,
был Тот, кого уже среди теней
узнал он жизнепомыслами всеми,
хоть Тот лица не обращал из теми.
На холст распятый он смотрел все время,
где бледная луна все ледяней
студеными лучами осыпала
людскую свору, вздыбленную шало,
а посредине грозного кагала
стоял какой-то чахлый лиходей
и был Он, как предатель, меж людей.
Любовь его, как совесть, донимала,
сумятица волос росла густей,
как в драной ризе, виснущей с костей,
достоинства в нем не было нимало,
и нищего пугался рой детей.

Просвет лица из тьмы, как из-под арок,
художнику был чуждый, но подарок
от человека из знакомой мглы.
Он холст когтил, цепляясь за углы
и с сердцем, словно стиснутым в кулак,
затравлен страхом, в трепете воскрылий
душой летел к надежде, к тайной были
и думал обрести просвет в них или
окно-лазейку в никуда, во мрак.
Но не успел обресть — уже скользили
с картины взгляды, и его спросили:
«Зачем же ты меня рисуешь так?
Иль так сидел я у твоей постели,
когда в бреду ребячьем бился ты?
И разве так глаза мои блестели,
сей кладезь храбрости и доброты?
А как я встал у гробовой плиты
над матерью твоей? В таком ли теле?
Иль позабыл меня ты в самом деле,
что нынче исказил мои черты?»
Как цвет, опавший тихою весной,
ждет, что его в траве покроют росы,
так нежно падали Его вопросы
и шелестели, точно ветр лесной.
Но живописец от стыда ослаб
и в нетерпенье, как пугливый раб,
цвет растоптал и грозно сжал кулак:
«Тебя всегда я видел только так».
А тот, кто был как грешник, вновь живет,
и во всю стену тень его растет,
и голос разливается зарницей:
«Ты думаешь, отец мой — не патриций?
Был бедностью я вскормлен бледнолицей
и оттого наследной багряницей
алеет катова печать на мне.
Я с отцом знатность не впитал и сице
реку: Царем я был в своей родне,
рабом же стал о смертном дне.
Стал в смерти Богом. Только неизвестный
бог мог бы быть велик в слепой и тесной
толпе, как бык, ревущей искони
о Господе. Но все равно когда-то
добудет чернь, усердием богата,
богов себе с восхода и заката,
и вот в молитвах, как в руках у ката,
умрут они.

Исчез он весь, от пят до темени,
белый в копотном мраке,
но живописцу слова, как знаки,
веяли ласково из темени
вне времени:
...Я в тех же ризах и в тех же нуждах
зябнуть друзей за собой поведу,
но пред очами душою чуждых
стану владыкою на виду:
Пиши, как изранен чудесами
и скоробью кровавый мой багрец,
и над убогими волосами
духа вознеси венец,
и все сиянье любви вмести
в мою щепоть, дабы светом этим
я расточил без остатка детям
небо где-нибудь по пути.

Ярмарка

Осенний праздник в Мюнхене. Блистая
от радости, Терезин луг — содом
с гоморрой, и толпа гостей густая,
артистов дел мясных, спуста болтая,
шагает полоротым чередом.
Девчушки, как пичужек чудных стая,
порхают парами за светлым днем,
а парни в шляпах, шагу прибавляя,
и франты местные прут напролом.
Лакеи на запятках, спесь являя,
и кучера-болваны с галуном.
Извозчики, во все нутро гуляя,
полощут глотки пивом и вином.
Все радостно, как бы в преддверье рая,
толкаются, восторженно взирая
на пестрый гомон и на гам кругом.
Лились взахлеб моря вина и пива,
и знатоки спознались с сим и с тем,
хвалили кто букет, кто год розлива,
а зазывалы пели торопливо
о том, какое нам представят диво,
как, словно вместе с Ноем, горделиво
они вернулись в истинный Эдем.
А на лотках коринка, груша, слива,
на вертелах телами терпеливо
прекрасных кур румянился гарем.

Дикарь, чумазый Телль, приподнял лук,
как будто держит он священный посох,
забыл рычать, мечтая о кокосах,
горбатый карла, будто бедный Мук,
вертится и кривляется вокруг
с усмешкой меткою в глазах раскосых.
Краснеет флаг на весь Терезин луг.
Средь каруселей яростно-полосых
полишинель проделывает трюк
и, стоя на помосте, тюк да тук
на барабанных шкурах безголосых,
на драных, и в почтенных стоеросах
идет, как эхо ухает в утесах,
по барабанным перепонкам стук.

И нет конца веселью и ухмылкам.
И по дорожкам, словно по прожилкам,
я сам кружил, не приходя к концу,
под стать нахалу или подлецу,
красоток встречных гладил по лицу
пером павлиньим в дерзновенье пылком.

А мне в ответ на это, словно эхо,
звенит серебряная мелочь смеха.
Малютка улыбалась беглецу.
Еще телеги с бочками по торной
дороге волочили битюги,
толпа кипела страстью непритворной,
орал ребенок, пели мужики,
в девичьи ножки дальний вальс проворный
ударил и пришелся им с руки,
и от паноптикумов далеки,
дуэт играли бумеранг с валторной.

И, пробиваясь в этой суетне,
до будочки дойти случилось мне,
где буквами кривыми на стене
гласила надпись кратко и сурово:
Здесь жизнь и мука крестная Христова.
И я, бог весть зачем, зашел туда.
За гривенник билетик без труда
купил, вошел и тут же изумился:
да чем владелец будочки кормился?
Я был один в музейчике пустом.
И кто бы здесь стал размышлять о Том,
который по евангельской науке,
как счастье, покаяние с постом
нам завещал, кончаясь в крестной муке?

Я видел звездный вифлеемский пыл
и как Иосиф дряхлый увозил
Марию на осляти; тут же разом
и храм, где смирный отроческий разум
гордыню книжников седых разил.
А вслед за тем и въезд в Ерусалим,
где Он, одной любовью лишь долим,
живет среди и грешных и простых
и чудесами одаряет их;
и день, в который грянет Он народу:
«Сын Божий семь» — и дать ему свободу
согласен будет сам Пилат,
когда Он, бледный, станет у палат
в венце терновом» а смиренный взгляд
от муки и потуплен и крылат.
И вот в уме наместника разлад,
он скажет ессе homo невпопад.
В ответ рычащей черни торжество:
«Распни Его!»
В день казни, мук и мелочных обид
по манию правителей державы
был Он жестоко ко кресту прибит.
Настала ночь, и вот из туч трубит
багровой медью голос мести ржавый,
и алчут стерва черных птиц оравы,
и кровь, а не роса, покрыла травы.

Два татя слева на меня и справа
уставились. И воск их чел скорбит,
а стекла глаз блестят в глуби орбит.
Но взор Христов, как черное ущелье,
так вспыхнул из глубокого подчелья,
что кровь во мне метнулась, как в провал.
А желтый бог смежал и открывал
два века синеватых, словно пленка,
и грудь худая, точно у цыпленка,
вздымалась тихо, губы сжались тонко,
смертельно бледные от кроткой дрожи...
Сквозь строй зубов прорвался стон ребенка:
«Почто же Ты меня оставил, Боже?»
Я думал, ужас в сердце затая,
что жалостное страстотерпца слово
уже вложить в меня свой смысл готово.
Тут руки белые с креста крутого
упали, и Он стонет: «Это — я».
Но речь Его молчать обречена.
Передо мной лишь пестрая стена.
На ярмарке обманной мне слышна
вонь керосина, воска и вина.
«Проклятая мне доля суждена! —
он шепчет вновь, как из глубокой дали. —
У гроба грубого меня украли
ученики, которые едва ли
свои же суеверья понимали.
С тех пор со мною ямы больше нет.
Покуда звезды зыблются в зерцале,
доколе солнце в яростном накале
беснуется с весною на причале,
дотоль исхаживаю белый свет.
И все кресты возмездием мне стали,
и где бы столб смертельный ни вкопали,
иду туда, не стерши кровь с сандалий,
я — раб своей и муки, и печали,
и гвозди зло из язв повырастали,
и каждый миг приводит ко кресту.

Как совесть, каждый день невмоготу!
И как недуг, живу я умирая,
в морозных храмах, где тоска сырая,
или в лепотах прибыльного зданья,
бессилен, но молитвами усеян,
бессилен, но отвержен и осмеян,
бессилен и у солнечной дороги,
и у часовен зябких на пороге,
кружась подобьем жалкого листка,
и стал я сам, как Вечный Жид преданья.
Так жизнь его моей теперь близка,
смерть на живот меняя то и дело.
Как море белонощное, — тоска,
которой нет ни утра, ни предела.
Так вот отмщенье тех, кто ради рая
погинул, за мои завстм умирая!
И ныне их за мной полным-полно.
Шаги и крики их я слышу, но
и мне отмшенье было суждено!
По осени вершится месть такая,
что люди, смертной страсти потакая,
льют сок огнистый на пустое дно,
а кровь из язв течет не иссякая.
И думают, что кровь моя — вино,
и пьют и яд и пламень заодно».

Пророчество ужасное! Оно
меня держало в страхе на отшибе.
Поток толпы столпотвореньем тел
ворвался и стоял подобно глыбе,
смотря на казнь, и нагл и оголтел.
И вис распятый на базарной дыбе,
и воск желтел.

Ночь

За полночь. И за ручку чьи-то души
домой уводит темный час ночной,
А в «Ангельском» на полинялом плюше
уселись двое. В зале дым сплошной.
И половые желтые все суше
глядят на них и ходят стороной.
Он с женщиной. А дальнего гарсона
совсем засыпал сон. Как на засов,
закрыт он. Лампы вздрагивают сонно,
и стены тают в мороке притона,
и еле каплет время из часов.
Она склоняется. Из рукавов
волнисто-голубых, как пара псов,
чета морозных рук бежит влюбленно.
«Нет, бледненький,грустить здесь не годится!
Ты — нелюдим, ну как с тобой водиться?
Одни мы. Я красива и стройна.
За красоту! Да что же ты водицу?»
И на весь зал: «Эй, половой! Вина!»
«Я пить не стану». И глядит в упор.
Брось, миленький! Без мудрых поучений!
Шампанское, оно всего священней!
И пить тебя я обучу. На спор!
Иль у тебя какой зарок загадан?
Взгляни, как бисерится пенный бой!
Вот он и есть в соборах наших ладан,
покалывать стекло бокалов рад он..,
Пей за любовь, не думай над судьбой!
И пенистое золото до дна
она высасывает из бокала,
и он стоит пустой, мерцая ало.
Тогда белеющей рукой она
расстегивать фишю на шее стала,
и так же, как морская глубина
вздыхая волнами светлей опала,
вдруг остров выдохнет, теперь видна
из мрака шея. Руки шарят шало
По бледному соседу. Из груди
горячий шепот, близкий к поцелую:
Ты еще молод! Не дури, не жди!
Хватай! Немного счастья впереди,
И не мечтай, и не живи впустую!
Охулки на руку ты не клади!»
Тут на Него, как ветер, оголтело
неведомая сила налетела,
в душе студеной воля раздалась.
Он женщину схватил, как зверь, и враз
вонзаясь пальцами остервенело,
рвет шелк с нее и не спускает глаз.
Рука свинцом каленым налилась,
как будто захотел создать из тела
священный образ ярый богомаз,
вкруг тела, будто буря, обвилась
и, как ручей из темного предела
сквозь лед ущелья пробивает лаз
и хлещет, скачет, мчится обалдело, —
так и любовь напастью началась.
И занавес задернул Он рывком,
и самый воздух сладок стал от стона,
который, как восторг во время оно,
гремел и рос, когда еще ни в ком
срам не был силе девственной препона,
охота же была сильней полона.
Он из истомы вырвался толчком,
на утомленное склонился лоно
и, озираясь, словно тать, кругом,
ей шепчет, будто бы бежит бегом:
«Меня судили именем закона.
Судья спросил так строго, словно с трона:
Ты Божий сын? Вопросу нет конца
и смысл его мне темен, как тогда,
когда меня бранили исступленно,
а я в ответ словами гордеца
им прогремел, как с неба, оскорбленно:
Что нужно вам? Да, я — сын Божий! Да!
И мой престол одесную Отца.
Смеешься ты? Так плюнь в лицо мне! Я
твоей насмешки стою, скоморох!
И кары покаянья. Прав судья.
Нет, я — не Бог».

                     «Тебе немного надо,
миленок мой! Ведь от винишка в дрожь
тебя бросает. Нам оно услада,
а ты чуть выпил, как уж чушь несешь.
Нет, ты не Бог. Об том ты и не думай!
Судить не станут, как судили встарь.
Но до утра, мой бледный и угрюмый,
ты можешь быть хоть малость царь.
Поцарствуешь? Тогда, дружок, постой,
дай я венец из роз тебе сострою,
как словно бы владыке и герою.
Подвяли! Ну да ладно и такой!»
И пальцы с небывалой быстротой
плетут венок, который — как оправа
листве поблекшей, но еще густой.
Плетенье, как Его глава, курчаво,
а на нее стремится взор пустой.
Она хохочет, бьет в ладоши: «Ой!
Царь так уж царь ты! Браво! Браво! Браво!»
Уж зарится заря стрелять по цели,
на половицы стрелы полетели
в окно поблекшее. И еле-еле
на крыше тает сумрак от тепла.
Но вот зевота женщину взяла,
и платье, что ей похоть сорвала,
она надела и бурчит со зла:
«Уж не в цари ль собрался в самом деле?»
Трясет его: «Иль захотел гулять?
Средь бела дня в веночке щеголять?
Неужто ты и впрямь блажной совсем?»
Он смотрит на нее и тих, и нем.
Но рвет она венок с него в насмешку,
летят цветы и листья вперемешку...
А Он за розой хочет наклониться
и, плача, подобрать последний цвет:
«Мы грех последний всех минувших лет —
я вечный бред, ты вечная блудница».

Венеция

Девичья веет ночь. Дворцы молчат,
устав в прохладный дух воды клониться.
Ползут гондол иемые вереницы,
как будто мертвых цезарей в гробницы
они влачат.
Одну из них далеко занесло,
в пугливый мрак каналов увлекая,
ибо любовь иль ненависть без края —
ее весло
Вот дом, где мрамор стар и сер, и сыр,
и вдоль державных свай давно гондолы
не заезжали в сей старинный мир.
Ступени ждут. И песнь, и стон мандолы
с канала Гранде гонит в ночь трактир.
Каналы откликаются, как долы,
Стал слухом чужестранец-пассажир
и бережет напев в душе тяжелой:
Vorrei morir...*

Плыл алый вечер понизу легко,
и каждый отблеск из палаццо Дожей
был на воде, как след бича на коже.
Пред гордой лестницей Он высоко
и одиноко встал, чужой прохожий,
Напрягся взгляд, на темный лук похожий
и в то окно нацелился, до дрожи,
где некогда томился Пеллико.
И Он кивнут как будто там за шторой
все прячется поныне на заре
усталый мирный узник, тот, который
презрел борьбу и гнев, как назорей.
Авось он улыбнется, поскорей
откинув шторку. Если только имя
живет как прежде с грезами чужими
влюбленных тяжко и хранимо ими,
то он в окне, как в яростном зажиме
жары, поднимется и станет зримей
улыбка сжатых узами страстей.
Пришелец улыбнулся. Вдоль перил
поплелся Он по лестнице старинной,
где над ступенями покой парил.
Аркады гордо выгибали спины.
Как рощи каменные, их притины,
казалось, ждали жгучих слез мужчины —
так скорбен был пришелец. Тот, Единый,
кто за страдание благодарил.
На мрамор переходов не смотря,
Он двигался и тяжко и несмело,
и позабытой роскошью висела
на стенах грустно-алая заря.
От дрожи зашагал Он торопливо
и огласился переход тоской,
а заповедь о бренности мирской
в создателе откликнулась тоскливо.
Она росла в немых столпах все злее,
как месть сыновняя, от гнева зрея,
отцу седому, ибо сын, робея,
себе на горе говорить посмел.
Помчался он в испуге и успел
спастись в совсем пустынной галерее,
и долго отзывалось в назорее
то, что усталый вал закату пел.

Вдруг шелест шелка и пред Ним клобук.
а на коленях старец в багрянице,
и тянется к Нему, как бы томится,
молитва набожно сомкнутых рук.
И спрашивает старца Иисус:
«Черны причалы, пустота на торге...
А где ж пиры и пестрые восторги?
И где заморский драгоценный груз?
Я жду и жду из древности седой
молельщиков, но нет их и в помине
Где Пападополи и Вендрамини
с серебряной, по пояс, бородой?
У вас в хоромах холод, как в пустыне,
и печь живет в молчании палат,
зане вы умерли и схоронили
потомки песнь и смех в одной могиле
в ту пору, чей язык был, как булат.
И залежами улицы лежат,
лишь в песне полусонной к давней были
из серых окон под завесой пыли
воспоминанья скорбные летят.
К вам корабли уже не приплывают.
За вас решила все судьба сама.
Повымерли надменные дома,
и только церкви живы и взывают».
И дож промолвил, рук не разжимая:
«Да, Господи! Морока смерти злая
ордой бессилия на нас нашла.
Но во весь звон твои колокола,
и задаешь роскошные пиры ты,
твои палаты всем гостям открыты,
и в них на час бывают позабыты
ребячески лишенья и нужда.
Любой народ торопится туда,
когда он ищет, как дитя, защиты
и ослепленно молится тогда.
Но стар я. И полет времен крылатый
я вижу, вижу день, когда народ
не потечет ребячески в палаты,
и хоть гневись во все колокола ты,
дворец твой будет пуст из года в год».
Старик умолк, выдыхая тяжело,
как ночь от звездного заполоненья.
Казалось, что коленопреклоненье
вздымалось и Христа переросло.

* Здесь: Ты захочешь умереть (итал.).

<Иудейское кладбище>

Закат весенний. И чернеют четко
в рябящем свете камни и кусты,
и май кладет застенчиво и кротко
на мох могилок первые цветы,
как бы дрожащей ручкою сиротка
на каменные мамины черты.
Здесь уличной не слышно маяты,
отсюда прочь бегом бегут трамваи,
здесь на дорожках белых затихая,
бредут к пурпурной смерти день и свет.
Погост еврейский в Праге стар и сед.
И двор стоит, сквозь сумрак забелев,
где Спиро спит, язычник, грозный в воях,
и мудрецы покоятся, те, в коих
был светлый ум, вознесший высоко их,
а во главе премудрый ребе Лев,
о ком раввины сетуют в покоях.

В сторожке старой, где живет смотритель,
окно не спит, и вечер у дверей.
И вот немой походкою теней
скользит к могиле Ливы не Спаситель
улыбчатый, а бедный иудей.
И с бледных узких уст слетает слово,
во взгляде сто мучительных ночей:
«О горе! Как десницею своей
меня ты искалечил, Иегова!
Тебя не пощажу я, бога злого,
со мной в бою ты понесешь урон.
Кто дал тебе корону из коpон?
Пусть веру старую со всех сторон
враги копьем жестоким прободали —
я с верою моей пришел из дали,
и гордый образ твой на пьедестале
по-новому был мною вознесен.
И я швырнул твое святое имя
людской толкучке: Се великий Он!
Душа моя покинула полон,
скорбями нагруженная земными.
Простор небесный пуст был и студен.
И вот тебя не стало с тех времен
(иль даже вовсе не было), как я
побрел в пыли земного бытия.
Что мне была людей слепая рать,
когда ее нс стал ты собирать
пред свой престол? А если только бред
их вера клянчущая, то тебе не стать
им Господом, зане тебя ведь нет.
Когда-то мнил я, что ты создал свет,
а я — твой голос из пространств и лет.
Родством с тобой, отец, я был согрет...
И если б не было тебя, создать
элодея из любви моей и бед
я дал бы в Гефсимании обет».
В сторожке свет смотритель погасил,
а по дорожкам в сумраке могил
разлился месяц голубым потоком,
и по-ребячески лукавым оком
с конька мигает шустрая звезда.

Христос раввину говорит тогда:
«Во славу Божию любил и ты
глагол премудрый вырастить из пота.
Какого, дурень, слушал ты деспота —
перебирать библейские листы?
К науке тайной, к бездне высоты
влекла тебя великая охота.
Откройся! Дай великой остроты
проклятье, чтоб с небесной красоты
соскоблена была лжепозолота!
Иль к алхимической причастен касте,
открыл ли ты такой огонь грозы,
который все страшней и языкастей
готов из мести, как великой страсти,
лизать, как пес, вселенские пазы?
И ведом ли тебе сладчайший яд,
нежней он, нежли материнский взгляд,
а всех разит, как крохотных цыплят.
О счастье — целый мир сложить во гробы».
Где обрести такую горечь злобы,
дабы любому диким зверем стать?
И можешь ли ты в мирные трущобы
войну народов гнусную загнать?
И основать порядок новый, чтобы
безумием сердца воспламенять?
Возвысь же похоти их к беспределью!
Нашли на них чуму и орды мора,
дабы на ложе, нежась от позора,
мир от любви погиб со всей постелью!

Хохочет Он. Могильный камень прячет
предсмертный зверя крик. Как высь, далек,
на май ночной венец прозрачный лег.
С полета видит черный мотылек:
Христос коленопреклонен и плачет.

Церковь в Наго

Деревушки эти бедны.
Не зайти ни с какой стороны.
Навстречу три хижинки вышли
на майский свет.
Благословишь ли?
А их уже нет.
Но воздымается в закат
церковь и подаянья просит,
как будто сама земля возносит
молитву великую малых хат.
Но видно бури был разгул
тому много лет.
По звоннице ураган полоснул,
на звоне колокол уснул:
молельщиков нет,
Веры ль не стало у сельской черни
или молятся в храме другом?
На что-де обедни да вечерни?
И без них помрем!
А лозы, как прежде, под дождик вышли,
а розы в солнечном стали тумане,
Без смеха, без слез живут поселяне,
твои прихожане.
Благословишь ли?
Сперва отдохнешь в сени алтаря,
а после к тем, кто тебя заметил,
сойдешь, в нагорном сумраке светел,
чудо творя.
Но знаешь ли, как им помочь в беде
и дать опору?
Сманишь ли малых с собой на гору,
чтоб разостлать их низинному взору
озеро Гарда в раннюю пору
с зарей в воде?
Горы ль подвинешь поближе к долине,
горы, подобные пуховикам,
чтобы отраднее старикам
спать на перине?
Ибо твоя есть власть над судьбою,
и окружив тебя, как царя,
вещи послушно пойдут за тобою,
и побегут мосты гурьбою
чрез творимые моря.
Но нынче ты устал и продрог.
Или брели
ноги в пыли
дальних дорог:
«От моря к морю, — сказал он тогда, —
я сюда
шел по дорогам острым.
не зная,
что за мною былые дни
и мук, подобных белым сестрам,
меня обуяла толпа больная,
и плачут они».
Затих.
Я въяве услышал плач покорный,
увидел, как шел он в свой храм нагорный
медленно между камней немых
и скал крутых.
Свершался дорогами удрученными
его возврат.
Он станет в ряд
со всеми тенью омраченными,
их темный брат.
Но еще цел его дом,
в который моленья
нищих века вели.
Вернется домой он владыкой в пыли,
а проснется, и клонятся короли.
Царь земли
выйдет из алтаря
потом,
средь разрушенья
чудо творя.

Он входит ощупью во врата.
В храме черно, но мала темнота
и клубится медленно вдаль, как пыль.
Приносит в церковь с собой бобыль
вечность. Ее он развернул
молитвенными руками,
и ветер живым теплом во храме
по Божьему дому подул.
Лишь тут он узнал, что церковь лгала.
Где был алтарь, там теперь стоят
у яслей три коровы в ряд
и сырую полову они до тла
из кормушки новой едят.
А вечности, принесенной извне,
не хватает и от стены к стене.
Робкой вечностью стала она,
ибо жизнь широка и полна.
И поблекший склоняет колени в пыли
тяжело.
Идет на него, по-детски дыша,
тепло.
И стал он, как царь из восточной земли,
без гроша.

<Слепой ребенок>

У всех дверей бывал слепой ребенок
и красотою матери храним,
пел ощупью он голосом слепым:
«Я небо увидал еще с пеленок!»
И люди плакали над ним.

У всех дверей бывал слепой ребенок.
А мать его тянула за собой
от плача, и он шел от двери к двери
и вновь стоял перед своей судьбой
и пел, кромешной тьме все больше веря:
«Вся жизнь лишь в лютне, в ней ведь нет потери».

А мать его тянула за собой.
Так разносил он песни по земле.
А на вопрос, что эти песни значат,
молчал он, но читалось на челе:
«Пока я вспышкой грозовою начат,
но стану жить я, как пожар во мгле».
Так разносил он песни по земле.
И находила грусть на всех детей.

И девушки, и робки и бледны,
вдруг делались на мать слепца похожи,
чьи песни были в их ночах слышны.
Они боялись — будут дети тоже.
И были матери больны.

Желанья их — как слово без конца,
как ласточек порхающая стая
вкруг той, которая вела слепца:
«Тебе, Пресвятая,
молюсь я, рыдая.
Судьба его злая.
Под купами рая
спаси мальца!»

У всех деревьев был слепой ребенок
и красотою матери храним,
он пел на ощупь голосом слепым:
«Я небо увидал еще с пеленок!»
И все они цвели над ним.

<Монахиня>

Пришла к ней в келью русая белица,
прижалась к ней: «Меня ты успокой.
К чужим морям должна я удалиться,
в них литься бурною рекой.
А ты светла. Так дай мне просветлиться,
дай быть тобой.
Пошли мне мир, который ты таить,
без страха, как еще никто не мог, —
пошли мне тишь,
да стану я скала, а не камыш,
вступя в поток».

Чуть-чуть ресницы иночески никнут
во мгле;
как будто легким ветром был окликнут
цвет на стебле.
Она движения долин хранила
и животворною улыбкою
в венок она персты соединила
и наградила деву зыбкую.

И сблизились они от немоты,
и не было им смутного начала,
меж ними только ясное звучало
из темноты:
«Яви, Христова нареченная,
Господень дух!
Его любви ты, речь священная,
открой мой слух!
Пошли мне грусти,
скорбям Христовым утешительница,
искупленная искупительница
живущих впусте».
А та склонила скорбную главу
к груди:
«Сама в Начале Бога я живу,
и темен смысл тоски мне наяву
и путь далек, минует он молву,
но я сестра и я тебя зову:
иди!

Откроется тебе вся напрямик,
обрящется!
И бренный страх с тобою лишь на миг
потащится.
Но если веришь, он слабеть начнет.
Отстанет сам»
еле живой.
Верь чудесам!
Я славлю муки гнет
моей былой.
Бывает ночь, когда поблекший срам
бежит,
и песнею во мне звенит
Иисус.
Душа моя дрожит,
когда к нему несусь,
а он открыт».

Сестра прижала ко груди сестру.
и обе были жарки и невинны.
«Тут дохожу я в жизни до вершины
и я сижу на свадебном пиру,
и все кувшины — винные кувшины».

Обеих словно бурею одной
легчайшим телом к телу пометало,
а буря шла
и лето привела,
и зрела летом русая и стала
женой.

Как чужая лобзала сестру она,
улыбаясь едва: «Прости! Я должна...
Где он, русый, с кем я играла?
В старом парке с ним копья метала
в меты белые. Где же он?
Теперь он силен».

И черница не стала белицу держать,
не смогла ей в глаза взирать,
медленно отошла,
возросла...

Вскинула русая руки ввысь,
просила трепетно: «Не сердись!»
А та ей: «Мила ты мне, так страдай!»
И тянет руки пустей и мрачней
к ней,
моля ее: дай!»